Снежинки

Вчера больше часа смотрел, как снежинки

плавно падают в черную воду и исчезают.

Чарующее зрелище!

Из наблюдений естествоиспытателя.

 

…— Что ж это делается?.. Когда ж снег-то ляжет? — слышу я то и дело. Неволь­но встает вопрос: и впрямь — когда? Новый год, как говорится, на носу, а снега все нет. Люди, измученные ожиданием настоящей зимы, становятся озлобленными, крестьяне бьют в набат. А синоптики лишь пожимают плечами: мы, мол, не боги, снег по нашему желанию не пойдет, а прогноз — всегда пожалуйста… И затараторят про антицикло­ны.

Будь я писателем, поэтом, а не журналистом, сказал бы, что земля истосковалась по снегу, что она черная и грустная, как вдовица… Вдовицу, впрочем, можно оставить и журналисту, если вовремя прибавить, что это вдова директора небезызвестного АО, которого застрелили на прошлой неделе. Да-с, журналистам сочные метафоры воз­браняются! Нет, я не жалуюсь на свою долю: она почетна и ничем не хуже писатель­ской или поэтовой. Это — так, ничего, небольшое лирическое отступление, навеянное хандрой.

Однако пора спуститься на землю. Нас ждут полдюжины крохотных интервью, взятых мной в городе и на селе. За мной, читатель, как говаривал…

— Михаил Булгаков, — вслух докончил я, с сожалением глядя на газетный клочок со статьей, варварски оборваной на середине предложения.

На тротуаре было не шибко людно, однако все, вплоть до бродячей собаки, гряз­ной и колченогой, дружно на меня вылупились. И впрямь, интересная картинка: тощий долговязый паренек, прилично одетый, на ходу читает замусоленный газетный обрывок, натыкается на прохожих, подолгу извиняется, но чтения не прекращает. И вдруг как гаркнет: «Михаил Булгаков!» Любопытно, по меньшей мере, — да-с!

Я ссутулился и шмыгнул в ближайший магазин, обидчиво швырнув скомканную газетину в жерло урны у входа. «Лечиться, лечиться и еще раз лечиться! — подумал я, машинально проглядывая лежащее на прилавке. — Вот, блин, шизик!»

Малость успокоившись и прикупив какую-то мелочь, я вспомнил, откуда в кар­мане чуть коротковатых летних брюк взялся злосчастный газетный клок. Конечно же, с неделю назад он был кульком, в который улыбчивая базарная бабка ссыпала гране­ный стакан арахиса. Хорошая, кстати говоря, вещь — арахис. Красный, хрусткий, вкус­ный! Да и статья, между прочим, неплохая. Язык бойкий, наработанный, штампы есть, да куда ж без них журналисту. Разницу между писателем и журналистом он и сам понимает.

Выходя из магазина, усмехнулся мысленно: «Возгордились вы, однако, батенька! Сами-то вы в литературе пока ни рыба ни мясо, а туда же — судить. Ну есть у вас, милейший, пара публикаций, ну пробились вы в областной литературный журнал, ну обозвали вас талантливым, по пьяни к тому же, — так что же?.. Флаг в зубы и… Эх, возгордились вы, батенька!»

По пути попетлял по базарчику и мимовольно соблазнился граненым стаканом арахиса. Улыбчивая бабка, кажется, та же самая, что и в прошлый раз, сноровисто ссыпала орешки в газетный кулек. Она была из тех бабок, которые табунами ходят по книжным страницам и чьи лица непременно сравниваются с печеным яблоком. Я поблагодарил типическую старушку и, похрумкивая, миновал базар.

Я шел по пустынной дороге, грыз хрусткий красный арахис и вспоминал газет­ную статью: «За мной, читатель, как говаривал Булгаков… Не говаривал, кстати, а писал — ошибочка вышла. Да и вообще, оригинальничанье это… Хотя здесь и к месту, изящно даже получилось… «За мной, читатель!» Ха-ха!»

 

* * *

Коричневый растрескавшийся обмылок сновал по бельевой веревке, свивавшейся в петлю. Веревка походила на один из древнейших символов — на змею, кусающую свой хвост. Какому-нибудь обметафорившемуся писателю могло бы прийти на ум такое: вот сидит мужичок на табурете, вот старательно елозит мыльцем по тельцу тряпичной змеи, будто готовится ее искупать… В зубы этому писаке! Дело-то серьез­ное — не до красивостей тут, не до метафор: мужичок решил повеситься.

Мужичок сидел в центре комнаты, прямо под простецкой люстрой с висюльками из оргстекла, частично повылетавшими. «Это я тогда ее табуретом охреначил…» — вспомнил мужичок, пока с запрокинутой головой сосал водку прямо из бутылки — выглохтал он уже с треть. Внезапно глаза его заслезились, размокли — то ли от света близкой лампочки, то ли еще от чего. Мужичок поставил водяру на пол рядом с табуретом, откуда и брал, и продолжил усердно, с наслаждением даже, намыливать свою будущую убийцу.

Рядом пугливо жался к стене сервант; был он порядочно измордован: полировка повсеместно оббита, правое стекло вышиблено. «Это я его тогда же, когда и люстру… Звонко кокнулось! Да, перебрал я тогда…» Мужичок ухмыльнулся — безнадежно, горь­ко, страшно. В его ухмылке скользнула та же вечность, что и в ухмылке черепа.

Из глуби серванта, из-за ряда зеленых в белый горох чашек, мутноглазый мужи­чок ответно ухмыльнулся. Зазеркальному мужичку было за тридцать, был он черняв, бородат, во всем копировал мужичка комнатного, как, впрочем, и положено отражению. Вдруг он взвился, взметнулся, выпрыгнул в никуда из сервантного пространства…

Мужичок (тот, что из плоти и крови) дрожал в креслице, в углу комнаты: он понял собственную ухмылку. Павший табурет лежал на боку и топорщил все четыре ноги в сторону; водка сочилась из опрокинутой бутылки, пока не остановилась, огра­ниченная стеклом. Чуть успокоившись, мужичок сходил в другую комнату, достал из шкафа белую простыню и, держа ее по-тореадорски, напахнул на сервант. Сверху прижал пепельницей и книгой и, взглянув на заплатанную белесость, успокоился вовсе.

— То-то же! — победно проворчал мужичок, но вдруг вздрогнул, всадил голову в плечи: дик и неуместен был живой звучный голос в могильной тиши дома, готовяще­гося к смерти, дома, где занавешены зеркала.

«Страшно-то как, Господи! — подумал мужичок. — Ох, страшно! А ведь все из-за нее, стервы, — все из-за нее… И сервант из-за нее тоже: сроду сервантов не держали, а она, как женился на ней, привезла. У-ух, стерва!»

Мужичок злобно пнул сервант. Чашки подпрыгнули, звякнули, за полированными сервантными дверцами что-то посыпалось, заклацало и смолкло.

«У-ух, стерва!» Мужичок схватил опрокинутую бутылку и в один прием жадно, судорожно опорожнил ее. Потом сходил на кухню, тщательно вымыл бутылку, отскоблив размоченную этикетку: с этикетками не принимают. Вымыл, да и спохва­тился: «Чего ж это я?.. Помирать ведь собрался…»

У входа в комнату мужичок запнулся об огромный чемодан с окованными угла­ми. Тихо взвыв, вновь мысленно выругался: «У-ух, стерва! Пришла с этим чемоданом и уходит с ним же. К полюбовнику уходит, замуж за него хочет, разводиться собралась — у-ух, стерва! Ну, ничего! Вернется за барахлишком, а я тутушки, вишу… висю… Мать вашу! Ничего-о… Будет помнить муженька!»

Мужичок щелкнул выключателем люстры и, поколупавшись в темноте, включил торшер. На табурет удалось вскарабкаться после нескольких попыток; когда распря­мился, повело в сторону — сверзнулся бы, кабы не вцепился в люстру. «Ничего, будет помнить! Вся из себя, образованная, институт закончила — а меня, скотину, будет помнить. Сама же скотиной называла!..»

Мужичок ухмыльнулся, медленно нагнулся за ножом, приготовленным заранее, и, осторожно сняв люстру с крюка, резанул по проводам. «Да, я скотина! Скотина и плебей! Меня, помнится, хлюпик какой-то плебеем назвал. Я ведь не понял его тогда, подумал, что плебей — что-то вроде бабника… Ну да уж эта стерва меня просветила… Ничего, нашел я того хлюпика!»

Обрубок проводов мужичок обмотал изолентой. «А то еще шарахнет кого, когда снимать будут», — подумал он. Бережно притулил на креслице люстру, сухо постукивавшую висюльками. На хлипкий четвероногий эшафот взобрался с первого раза — сноровка.

«А крюк-то совсем ржавый, — подумал мужичок, прилаживая взмыленную верев­ку, — может не выдержать. А ну как не выдержит?.. Тогда всё к чертям! Тогда здесь я уже нигде не повешусь, а если вешаться в кухне, то на хрена мне это надо? Она, мож, туда и не заглянет… Ничего, это крепкий крюк, выдержит!»

Так рассуждал мужичок, стоя на кухонном табурете с петлей в руках. Спускаясь, случайно сбрыкнул тапочек и долго шарил под сервантом босой ногой со штрипкой замызганных тренировочных штанов. К слову сказать, кроме шлепанцев и штанов на нем ничего не было, послушные волосы вихрились невообразимым образом: мужичок недавно вымылся.

Он подошел к окну — огромному зеркалу, которое надо занавесить. По ту сторо­ну окна стоял мнимый вихрастый мужичок в мнимой комнате. Казалось, весь осталь­ной мир — лишь еще одна комната с удавкой, висящей на ржавом крюке от люстры. Мужичку вновь стало страшно — почти так же страшно, как тогда, когда он знобливо трясся в том креслице, где сейчас лежит люстра. Но он притянул свое лицо к лицу заоконного мужичка — ближе, ближе, вот уже стекло запотевает от дыхания… Наконец-то! В мираже появилась пробоина: расширенные мутные глаза вдруг преврати­лись в темную пустынную улицу, в фонари вдоль дороги, в тощие ветви деревьев. Город придавила мертвая туша зимней морозной ночи. Все вокруг было черно, траур­но: снег еще не выпадал.

«Что ж это делается?.. Когда ж снег-то лягет? — возмутился мужичок. — Ведь на даче яблони осенью посажены — померзнут на хрен! Хе! Как уж там бают? Чтоб о тебе память была, надо построить дом, посадить дерево и вырастить сына. Домов слесаря не строят, яблоням моим кранты, а сына я уже не выращу: был бы сын, да она, стерва, на шестом месяце выкинула… Был бы у меня сынишка, а так — зачем жить?.. Все равно не будет обо мне памяти».

Задернув окно тяжелой шторой, мужичок прошел в другую комнату. Там он причесался без зеркала, оделся чин чинарем: белая рубашка, костюм, новые носки. Одевался он медленно, с превеликим трудом: сказывалось выпитое. Однако оделся он весьма опрятно, даже платок вставил в карман уголочком, злобно ухмыльнувшись.

Слегка пошатываясь, мужичок прошествовал к эшафоту, приостановился и пошел дальше — выключить торшер. «Уж сюрприз так сюрприз!» — сладострастно подумал он, неловко поводя плечами: отвык от костюма. — Костюм-то я только на свадьбу и одевал. Ничего! На всю жизнь удивится!»

Сухо щелкнул выключатель торшера, и ночь проглотила комнату. Ощупью доб­равшись до табурета, вскарабкавшись на него, мужичок поймал скользкую веревку и, привстав на цыпочки, сунул голову в петлю. «Ничего! — зловредно думал он. — Будет ей сюрприз! По ночам мочиться под себя будет!»

Ладони у мужичка обильно вспотели, ноги неудержимо дрожали. «А крюк-то старый, ржавый, — с надеждой вспомнил он. — Мож, и не выдержит крюк-то! Тогда ведь не на чем повеситься будет! Тогда ведь не получится сюрприза-то!»

Мужичок отлягнул табурет в сторону. Вспомнилось вдруг, как в детском саду, лет пяти, наверное, воровал лук. Лук рос в палисаднике дома прямо за оградой детско­го сада. В детстве мужичок был самым тонким, только он мог просочиться сквозь ограду, а лук — зеленый, сочный первый лук рос в автомобильных покрышках с землей. Тогда еще была детская песенка, пелась на мелодию вальса «На сопках Манчжурии»:

 

Тихо вокруг,

Кто-то ворует лук.

Грядки пустеют,

Кто-то толстеет…

Ах, какой сладкий лук!

 

Наверху что-то хрустнуло, мужичок почувствовал нестерпимую боль, но не ос­тался висеть на месте, а продолжил проваливаться вниз, вниз, сквозь пол своей кварти­ры. Костюм, правда, остался наверху, нелепо дрыгая брючинами, а мужичок продолжал проваливаться вниз, вниз и встречал нежданных соседей, думать о которых его отучи­ли еще в детском саду.

 

* * *

«Как же хорошо было в детском саду!» — мысленно воскликнул голый юноша астенического телосложения.

Юноша стоял в ванной комнате и смотрел в зеркало на прыщавое, но, в общем-то, миловидное лицо. Он и раньше частенько так стаивал, в упор разглядывая себя и нещадно давя прыщи. Постоянное пребывание в ванной дольше необходимого вызы­вало косоватые взгляды родителей. И впрямь, привычка юноши была почти порочной, почти безнравственной: когда белоголовые прыщи с припухлыми красными ободками лопались, выстреливая в зеркало полутвердой дрянью, когда кровь начинала сочиться из ранки, а нестерпимая боль исчезала, он наслаждался почти чувственно… Но сейчас юноша пришел в ванную не за тем.

«Как же хорошо было в детском саду! — мысленно воскликнул он. — Тогда все были слишком глупы, чтобы догадаться быть жестокими, быть садистами. Впрочем, даже тогда детки давили гусениц, зарывали в песок жуков и смотрели, вылезут ли, а если вылезут — снова засыпали! Но все равно, друг друга они обижали редко.

Вообще, детский сад — это подобие рая на земле: дети там слушаются воспита­теля беспрекословно, как Бога, не ведают того унизительного греховного чувства сты­да, с которым прародители прятались за деревьями и прикрывались фиговыми листка­ми. Одежду дети носят лишь потому, что иначе взрослые возмутятся, а, пардон, туалет в детском саду общий.

И еще дети знают какую-то великую тайну, разгадать которую взрослым не под силу. Да, я помню то ощущение превосходства над взрослыми, которые такие большие, умные, а главного не знают. Но тайна забывается раньше, чем ребенок обретает воз­можность сказать о ней».

Струя воды вбуравливалась в старую желтоватую ванну. Совсем недавно струя звонко и не по случаю празднично била в металлическое дно с сошкрабанной эмалью, а теперь уже глухо и таинственно баламутила тонкий слой воды. Юноша перемялся с ноги на ногу: на деревянной решетке стоять было не слишком удобно, а на полу — холодно.

«А все-таки хорошо было в детском саду!» — грустно подумал юноша и стал вспоминать о времени, когда он был большеголовым тонкошеим мальчиком в розо­вой с белым жабо рубашонке.

Однажды он танцевал с рыжекосой белобантой дамой, а их кто-то фотографировал. И мальчик старался двигаться быстрее, чем нужно, желая и на фотографии хоть медленно, но двигаться, а потому постоянно сбивался с ритма.

Вдруг прозрачно вспомнилось одно из новогодних представлений. Было оно дли­тельным, фееричным: кроме обычных Деда Мороза и Снегурочки, участвовали там и черти, и снежинки, и пингвины, и даже зачем-то красноармейцы. Кульминацией же явилось место, где Снегурочка (воспитанница детского сада, пухленькая хохотушка, тщательно проинструктированная) огромным тесаком взрезала гигантскую репу из папье-маше, а оттуда сыпались конфеты, как время из песочных часов.

Мальчик изображал красноармейца. Был он в темно-зеленой буденовке, забот­ливо сшитой мамой, с красной звездой Соломона на лбу, столь же заботливо припеча­танной. Мальчик вместе с однокостюмниками, залихватски гикая, освобождал пленен­ных «снежинок», а потом возникали репа с конфетами и хохотушка с тесаком…

Зеркало начало запотевать, и отражение юноши постепенно теряло резкость, словно он смотрел в бинокль и все крутил и крутил верньер, хотя становилось только хуже. «Тогда было волшебное время, — подумал юноша, — тогда я мог запросто освободить снежинки, а теперь — нет. В эту зиму снег, наверное, так и не ляжет, зима так и останется черной».

Почему-то воспоминания о детском саде сохранились почти исключительно лет­ние. Вспоминалось, как кто-то с детским придыханием шептал на облупленной скаме­ечке страшные истории про гроб на колесиках, а пара слушателей зябко ежились, несмотря на жару; кто-то карабкался на косую деревянную решетку боковой стены беседки — продолговатой, мрачной и промозглой; кто-то копошился в песочнице…

А мальчик собирал гусениц. Он бережно брал их в руки — больших и малень­ких, рогатых и безрогих, мохнатых и лысых, одноцветных и цветисто изузоренных. Нес домой и сажал в банки с травой и листьями, а гусеницы от нечего делать окуклива­лись и превращались в бабочек. Часто бабочки не могли расправить крылья и так и оставались колчекрылыми, жалкими.

«Это ведь тоже садизм! — подумал юноша. — Это ничем не лучше, чем попро­сту давить гусениц! А те, кто давил в детском саду гусениц, в школе будут давить себе подобных…»

Зеркало затуманилось так, что ничего уже нельзя было разглядеть, и размер ванной комнаты резко уменьшился. Голый юноша астенического телосложения вновь перемялся с ноги на ногу.

«Подростки — самые жестокие существа на Земле! — убежденно подумал он. — Причем, это ведь чем-то обусловлено, это правило попросту. А исключения из правила как раз и являются тем объектом, на котором жестокость вымещается. Хе-хе! На редкость логично рассуждаю, будто теорему доказываю… Так вот, я как раз и есть то досадное исключение — жюри, брошюра, парашют… Что наиболее уязвимо? Жюри: его можно на мыло пустить. Тьфу ты! Свихнуться еще не хватало!..

Они — сплошь боксеры, а я — боксерская груша. Я ведь им необходим, они без меня форму потеряют. Вот, блин, сукины дети — одноклассники! Это ведь у них естественное занятие — мучить. Так и говорят: «Давай, мол, помучаем». Вроде как «в кино сходим» или «на бутылку скинемся». Совершенно естественное предложение! И мучают — регулярно, ежедневно, постоянно. А цель-то у них какая? Наверное, устра­нить исключение, сделать меня таким же, как и они… Дураки! Ведь тогда им новую грушу придется искать: боксеры как-никак.

А как я плакал поначалу, как рыдал, какие истерики у меня были! Ну, ничего, понял потом: не стоит из-за дерьма нервы трепать. К унижениям надо относиться стоически: меня унижают, а я не унижаюсь. Я от них и не скрывался поэтому никогда: унизительно. Ха-ха! Пару лет уж, наверное, весь из себя стоик да мученик, а сегодня довели-таки!..»

Голый юноша астенического телосложения стоял перед слепым зеркалом и нервно проворачивал в ладони молодое, еще угловатое мыло. Он только сейчас заметил, чем занимался побочно, кроме размышлений о гадостях мира, и, ухмыльнувшись, положил полупрозрачный розовый брусок в мыльницу. Ладонь была покрыта густой белой пеной, точно бешеная. Юноша глянул в ванну: еще на два пальца подни­мется вода — и все, пора выключать.

«Кстати, в дополнение к теоретической части наших размышлений… Изначаль­но достославные боксеры не просто садисты, а садомазохисты. Помнится, случай был такой, давно еще: один однокашник достал меня очень сильно. Я побежал за ним, догнал, схватил за руки: я хоть и хиляк, но, в общем-то, не самый слабый. А он аж глаза прикрыл, аж прогнулся по-котовьи от предвкушения: наконец-то, мол, и меня помучают. Я его отпустил сразу же и такую гадливость испытал — до сих пор помню.

Да, мучили они меня, конечно, изощренно; на уроках — осклизлые огрызки, харкалки, жвачка в волосах; на переменах — что угодно, вплоть до боксерских ударов в прямом смысле, причем так, чтобы было очень больно, но не оставалось синяков. Ах, да, коронный номер у них был когда-то — свистеть прямо в уши. Подкрасться так потихоньку и свистнуть со всей дури. Сволочи! Но это еще ничего, главное — после школы. После школы они меня поджидают. Стаей. А я знаю обходной путь, но не иду им. Почему? Уж не мазохист ли я? Не мазохист. Мне мучения не доставляют удоволь­ствия. Но пойти в обход — значит унизиться, а унизиться они меня не заставят.

Хе-хе! А сегодня все-таки заставили, хотя и не поняли этого. Сегодня они довели меня до того, что я ударил человека. Впервые в жизни. На миг я опустился до их уровня, стал таким же, как и они. После уроков они торжественным эскортом проводили меня за школу. Там ждала толстая морда, слегка мною подпорченная. А я сделал просто отлично — тут уж я собой доволен, тут уж я молодец: завел руки за спину и сцепил пальцы в замок. В таком виде и оказался на земле. Странно: в лицо он меня почему-то не бил…

Такая вот печальная история. Коли изложить на бумаге, домашние хозяйки будут лить слезы да сопли на кулак мотать, как от мексиканского сериала. История не то что печальная — ужасная, а финал и вовсе досточтимую публику в шок приведет. Спешите видеть! Смертельный номер! Хе-хе! Да-с… Лучше бы он меня убил… Лучше бы меня убил он…»

Юноша сполоснул руку с засохшей мыльной пеной и закрыл кран. Вода быстро утихомирилась: кап, кап — и все, молчок. Недавно сменили прокладку. Некоторое время тихо лопались последние пузырьки, а затем стало совсем тихо. Из стаканчика с зубными пастами, стоящего перед зеркалом на стеклянной полочке, юноша достал безопасную бритву. «Бриться уж пора! — мысленно сыронизировал он. — Усы уж пробиваются». Пристально посмотрев на бритву, он отвинтил ручку, снял пластину и извлек лезвие.

Юноша вспомнил детство, вспомнил дедов бритвенный набор: в большой короб­ке, в специальных ячейках, лежали станок, лезвия, крем для бритья, кисточка и доволь­но большое зеркальце. Очень уж любил тогда юноша собирать и разбирать бритву. Собрал и на этот раз. Он поставил стакан на место, повертел лезвие перед глазами, полоснул им для пробы по ногтю и довольно глянул на записку, лежащую на той же стеклянной полочке. Листок в клеточку, ровнехонько обрезанный ножницами. По­черк — тоже ровнехонький, спокойный, почти каллиграфический. Подпись в меру витийная. А содержание — просто классика: «В моей смерти прошу никого не ви­нить». И жирная точка в конце.

«Правильно, так и надо! — подумал юноша. — Потерял лицо — делай харакири. Хе-хе! Я не японец, да и меча у меня нет. Сделаем, как благородные патриции: хотя я и не римлянин, но у меня есть лезвие. Вскроем вены, мужеством своим удивляя плебеев. Ура, товарищи! Тьфу ты! Опять дурь какая-то в голову лезет…

Однако не стоит называть их плебеями. Многие из них пойдут в вузы, станут добропорядочными гражданами, будут внукам сказочки на ночь рассказывать. Им ли вспоминать, за счет кого они самоутвердились, почувствовали (хе-хе!) мощь своей длани? А сейчас они стоят кучкой и визгливо, сладострастно подхихикивая, смотрят, как я лезу на гараж за шапкой или сумкой.

И ведь не все мучают: кто-то изобретает мучения, кто-то отдает приказы, кто-то исполняет, кто-то просто стоит и смотрит. Стая с четким разграничением обязаннос­тей. И ведь они сами не понимают, до чего трусливы! Многие ведь из-за трусости и мучают. По отдельности они — ничто, слабы, а потому добры, ко мне даже. Вон, один подошел позавчера — улыбается, в глаза заглядывает чуть ли не преданно, про свой синтезатор рассказывает, приглашает в гости. Как же — друзья, вместе в музыкаль­ной школе учились… И после уроков улыбался — когда стискивал мою левую руку, а кто-то правую, а кто-то стягивал сумку. Хватит с вас! Ищите теперь новую грушу!»

Юноша ступил одной ногой в ванну, крякнул: хороша водица! Ступил другой, постоял немного, привыкая, потом сел, потом полулег, выставив вверх сухие колени. Кайф! Совсем как в детстве… Тогда он еще свободно плавал в ванне, мог упереться ногами в одну ее стенку, а вытянутыми руками достать до другой. Тогда его еще мыла мама, а он резвился, нырял, под водой мог продержаться больше минуты — засекали. Тогда он был волшебником: мыльницы превращал в корабли и устраивал баталии, бури, кораблекрушения…

Юноша провел рукой по мохнатым голеням, выгоняя пузырьки воздуха из-под курчавых волос. А в другой руке что? Лезвие… «Тьфу ты! — подумал он. — Совсем забыл, зачем здесь…» Юноша вынул лезвие из воды и стал разглядывать, потом отпу­стил и наблюдал, как оно медленно идет на дно. «Это ведь только плашмя оно так медленно опускается, — подумал он и вдруг, без всякой связи, продолжил: — А само­убийство в христианстве — самый страшный грех. Но я атеист, да и как не быть атеистом? Все родственники мои без креста, никто в церковь не ходит, не молится. Мне можно бы, в общем-то, и уверовать, тем паче жизнь веду чисто мученическую и Евангелие иногда читаю. Но — не получается».

Юноша только раз был в церкви — очутился он там почти случайно, со школь­ной экскурсией. В большом храме — всего ничего народу: недавно закончилась поздняя обедня. Школьники говорливо втекли в церковь, будто в музей, не крестясь у входа. Девчонки и учительница простоволосы, прихожанки в платочках пялятся на них — срамота, мол. Так и шумела бы экскурсия, если бы на нее кто-то не прицыкнул. Все кинулись к старушке в черном, ссохшейся вокруг скелета, — покупать свечи, потом неумело ставили их, благо было, откуда затеплить.

В храме юноше стало страшно. «То же самое, наверное, чувствуют гусеницы, когда их сажают в банку», — подумалось ему тогда. Все вокруг было слишком огром­ным, подавляюще величественным, пугающе красивым, неземным. Это нечеловечий дом, человеку тут не место! И вдруг юноша заметил старушку, стал наблюдать за ней: она медленно обходила храм, методично лобызая каждый зацелованный иконный оклад и крестясь. Прикладываясь, она громко чмокала, и юноше подумалось, что ей все равно, к чему приложиться, — лишь бы почмокать всласть. Больше он в храм не ходил.

«Я атеист, — подумал юноша, — следовательно, там вечное ничто. Сегодня я унизился, пал, да и вообще — сколько можно терпеть?.. До окончания школы полтора года — слишком долго, а в вузе, наверное, будет то же самое. Всего-то делов — чик и готово. Я не могу освободить снежинки, как в детстве, но себя-то могу!..»

Юноша половчее взял лезвие (оно слишком легко гнулось, а надо покрепче, вот так), стиснул зубы изо всех сил и резко резанул лезвием по венам левой руки. Никакой боли не возникло — юноша даже удивился. Лишь появилось слегка неприят­ное ощущение, как зимой, когда катаешься на лыжах, а перчатки коротковаты и на запястьях остается тонкая полоска неприкрытого тела. Юноше вспомнился химический фокус: руку и нож обрабатывают чем-то и проводят тупой стороной ножа по венам, так же, как он. Только там возникает подобие кровавого пореза, а здесь — натуральный.

Кровь хлестала из вен, вокруг ладони разрасталось бледно-красное облачко. Юноша потянулся раненой рукой к другой, пока целой, и рука на миг вынырнула из воды. Защипало так сильно, что он взвыл, но все-таки взял лезвие в ослабшие пальцы и вскрыл вены на другой руке. «Теперь всё, — подумал юноша. — Теперь лежать и умирать…» Он устало прикрыл глаза.

Вскоре на обычном красном фоне прикрытых век возникли дивные огни, вспыш­ки; строго по диагонали, снизу вверх, полетели зеленые шестиугольники. Юноша от­крыл глаза, но видения не исчезли — они скользили по кафелю противоположной стены. Стало трудно держать голову, и она самовольно откинулась на край ванны, появилась невыносимая тошнота.

«Ну, вот я и умираю! В этом мире у меня нет ничего хорошего… — вяло подумал юноша, и вдруг страшная мысль прошибла его: — А родители?! А им-то каково будет?! Мразь, эгоист, патриций хренов! — мысленно заорал он. — Обо всем вспомнил, а о родителях забыл!»

Юноша встрепенулся, попытался выбраться из ванны, но — поздно. Рука не суме­ла ухватиться за край ванны и с громким плюхом свалилась обратно, обе ноги свело, а тело словно приварилось к ошкрябанному дну, которого из-за крови уже не было видно. «Поздно! — констатировал юноша. — Нет, там обязательно должно быть что-то, именно для таких, как я. Что-то вроде свидригайловской баньки с пауками… Какая же я мразь!.. А все-таки жаль, что не увижу первого снега… Жаль…»

Обескровленный юноша полулежал в ванне. Целиком, как в детстве, когда он был волшебником и устраивал морские сражения, он в ней уже не помещался. А тем временем за окном квартиры юноши снежинки ночным десантом повалили на землю.

 

* * *

Шел снег. Человек грустно глядел на крохотную звезду Давида, распятую на оконном стекле. Снег посыпал совсем недавно, с головой укрывая обугленную косте­неющую землю. Так равнодушный санитар укрывает умершего.

«Так и моего врага укрыли сегодня! — подумал человек. — А убил его я — убил на операционном столе, чуть замешкался и — убил. Ведь он, наверное, и не подозревал, что он мой враг. А как же ему, спрашивается, не быть моим врагом, если уши у него такой правильной, такой идеальной формы? Как — вы смеетесь?! Вы опять смее­тесь?!»

Человек по давнишней своей привычке взывал к невидимым слушателям. Слу­шатели эти были покладистыми: они наделялись любыми характерами и чертами, могли спорить или помалкивать и исчезали, когда становились ненужными. И все по хотению человека! Впрочем, иногда они задерживались и говорили немножко не то… Но это были мелочи, причем редкие.

«Вы опять смеетесь?! Да сколько ж можно смеяться над моими ушами?.. Понят­но, они безобразны: маленькие, оттопыренные, без мочек — но сколько ж можно?.. Вы, которые смеетесь, когда я прохожу мимо, вы, которые смеетесь, когда я еду в троллей­бусе, — вы смеетесь только надо мной! Ну почему вы продолжаете смеяться даже теперь, когда я отомстил вам?!»

Снег уже не шел — он скакал, летел, вился в ночи вокруг фонарей, лизал холод­ное пламя, сонмищем ночных бабочек впархивал в прожорливые фонариные пасти. Снежинки уже не плыли плавно по льдистому воздуху, не танцевали вальса под зага­дочную и величавую музыку из «Щелкунчика» — они двигались нервно, угловато, испуганно: невидимый пастырь снежных стад гневался.

«А я подлец! — решил человек. — Он, вражина, считал меня своим другом, лег под нож, доверчивый, — и все по моему совету. Постойте, но ведь я не хотел его убивать! Хотел лишь почувствовать свою власть над ним, обладателем ушей класси­ческой формы… Где же подлость? Ведь вы знаете, вы видели: всему виной моя ассис­тентка. Я убил, потому что она осклабилась, передавая мне инструмент. А она непре­менно осклабилась, причем глумливо, иначе с какой стати повязка так отчетливо шевельнулась на ней?

Ненавижу повязки, эти унизительные тряпичные намордники! Они закрывают почти все лицо, но уши остаются голыми — мои жалкие обезьяньи уши… Тот, кто лежал под моим ножом, еще в школе прозвал меня Ушастым, и прозвище это прилип­ло. Тот, кто лежал под моим ножом, всегда поддразнивал меня. Тот, кто лежал под моим ножом, сказал перед операцией, улыбнувшись, по-доброму так: «Ничего, Ушастый, выживем!» Нашел, кретин, что сказать!

Но я не сдержался, убил беззащитного, а значит — подлец. Подлец и клятвопре­ступник: клятву Гиппократа нарушил. Она, правда, сейчас по-иному называется, по-иному произносится, да не все ли равно! В той, древней, в ней такая фраза была: «В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного». А я что?..»

Человек прикоснулся лбом к стеклу, отражавшему бледное лицо. Холодное стек­ло так освежило человека, что он от благодарности едва не поцеловал его, будто икону, но сдержался и отлип.

«А что я! Почему я должен выполнять клятву, данную язычником с острова Кос?! Как уж там, в начале-то?! «Клянусь Аполлоном-врачом, Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями…» Указка мне, что ли, эти древнегреческие идолы?!»

Кто-то темный сидел верхом на фонаре и щипал лебедя. Лебяжий пух все метал­ся и метался, он беспощадно дырявил голый воздух, а изрешеченный воздух сипел, шипел, холодел, но никак не умирал. Крохотная звезда Давида, распятая на стекле, скукожилась и превратилась в слезу.

«Ну, а если древнегреческие идолы мне не указка, тогда, может, шестая заповедь? «Не убий», может? А чем, позвольте спросить, христианский Бог ближе русскому чело­веку, чем боги греческие? Нет, не чем Он лучше — тут достоинств тьма! — а чем ближе? Ведь смотрите, — доказывал человек кому-то, — ведь смотрите: изначально Русь была языческой, а боги такими, что служение им было людям по силам, да и по сердцу. А христианство — религия, совершенно для Руси инородная! Ну что, спраши­вается, ближе какому-нибудь там сибиряку: идол, который стоит в капище, на полянке, в сотне шагов от дома, или какой-то мудрствующий Галилеянин, Который таскался когда-то с учениками по дорогам Палестины? Идол, я думаю.

А двоеверие, смешение, то бишь, язычества с христианством — что это? Христи­анство тут лишь оболочка, прикрытие, а нутро — языческое! Рождество, величайший праздник, сорок дней постятся перед ним — и что же? Гадают! Ряженые ходят! Коляду поминают! А Масленица? Неделю целую, с понедельника, бесятся, обжираются, вокруг чучела-идола хороводы водят и песни ритуальные поют, а вечером в воскресенье проще­ния друг у друга просят, вздыхают благочестиво, в церковь идут… Что ж это за хрис­тианство, что за православие?!

Да и вообще, что это за вера, если ее за несколько десятилетий можно было оплевать, истоптать, изничтожить практически?.. Нет, недостойны мы православия, недостойны мы Христа, сказавшего: «Возлюби ближнего своего, как самого себя»! Нам ближе слова Иеговы: «Око за око». Но зачем нам Иегова, если то же самое говорят наши доморощенные божки? Хе! «Божки» звучит так же, как и «башки»… Говорят божки: «Не снести башки!» Ха-ха-ха!»

Снежные псы, совсем недавно чинно шествовавшие по кругу, точно на собачьей выставке, взбесились. Они вгрызались в лысые головы фонарей и мгновенно улетали с поломанными клыками. Повсюду они носились хаотично, но на окно человека напа­дали скопом, а у самого стекла взвивались вверх, словно свора на коротковатом повод­ке. Свора рвалась и свирепо выла, свора хотела крови.

«Кто же заставит меня не снести башки? — размышлял человек. — Клятва Гиппократа и Библия написаны не для меня, а языческие божки… Глупо отдавать жизнь обожествленному полену! Кроме того, божки эти оправдали бы меня: месть, по их мнению, — святое дело.

Кто же тогда имеет возможность покарать меня, вероломного убийцу и клятвопре­ступника? Закон? Но во время операции, точнее убийства, никто ничего не заметил, а если и заметил, то подумал, что ошибся: хирург я хороший, а неудачи бывают у всякого. Значит, со стороны закона я останусь безнаказанным. Интересное наблюдение: в атеистическом обществе закон выполняет функции Бога, однако не всегда удачно. У нас в суде (хе-хе!) клянутся на Конституции, а в христианских странах — на Библии. На моей только памяти Конституция несколько раз менялась, а Библия неизменна.

Библия хоть и неизменна, но писана не для нас: недостойны язычники Библии. Что же тогда остается? А остается тогда идея героев Федора Михайловича Достоевс­кого — мол, коли Бога нет, то все дозволено. Но я не хочу вседозволенности! Я не хочу, чтобы люди убивали друг друга для получения удовольствия!.. А я сам, а сам я разве не для этого убил?! Он считал меня своим другом, его смерть никому не облегчила жизни, а что касается ушей — так это исключительно моя мания… Я подлец!

Я подлец, и мне необходима кара. Мне необходима кара, а значит, и Бог для осуществления этой кары… Ведь Бог карает эффективнее любого закона! «Если бы Бога не было, Его стоило бы придумать», — что-то в этом роде сказал умница Вольтер… Что ж, надо искать Бога! А ведь найти-то легко.

Кто знает о моем преступлении, если Христа мы недостойны и, стало быть, Его для нас не существует? Только я сам! Значит, только я сам и имею возможность покарать себя! А если я имею такую возможность, то я — бог!!!»

Человекобог вновь коснулся оконного стекла раскаленным лбом. Стекло, отобра­жавшее страшный лик человекобога, затуманилось, словно хотело скрыть отражение. Стекольная прохлада так освежила человекобога, что тот отер испарину на стекле и поцеловал его, будто икону. Тайное желание, возникшее в момент первого прикосно­вения у человека, легко реализовалось у человекобога.

«Каждый человек является богом, но не каждый осознает это, — думал человекобог, отлипая от стекла. — Каждый человек обладает божественной властью над са­мим собой, а какая власть может быть выше этой?.. И отчего после смерти власть эта должна перейти к кому-то другому?.. Нет! Человек и после смерти останется власте­лином! Человек и после смерти останется богом!

Но если есть бог, если есть властелин, то должен быть и раб, повинующийся ему. Раб этот — порочная человеческая натура, а также все тело человека. Внутренний бог обязан карать нерадивого раба, обязан истязать, подвергать лишениям тело и через телесные муки воздействовать на ту самую порочную человеческую натуру. Ах, если бы люди знали, какой всемогущий бог-палач сидит в каждом из нас, то не совершали бы преступлений!»

А за окном творилось страшное: горбоносые ведьмы бесились вокруг фонарей и костяными гребнями вычесывали перхоть из седых волос. Одна из ведьм присквозилась к окну и, визгливо захохотав, поманила человекобога пальцем.

«Какая небывалая буря! — подумал манимый. — Она не зависит от моей воли, но никакая сила не способна заставить ее вмиг утихомириться. А коли силы такой не существует, то не существует и общего Бога, кроме богов внутри людей. Природа же действует по своим законам, хорошо изученным и описанным.

Я прав, и теория моя верна! То, до чего я додумался сейчас, почувствовал еще Державин: «Я царь — я раб, я червь — я бог!» Каково?! Я прав, прав несомненно! Но что же тогда?.. Тогда — приговор… Тогда — кара…»

Человекобог внезапно оробел и богобоязненно вгляделся в собственное отраже­ние. Лик отражавшегося был ужасен, он напоминал языческого божка. Человекобог внезапно озяб, затрясся и безнадежно прошептал:

— Пощади!

Но отражавшийся не копировал движений человекобога, он не трясся униженно, не молил дрожавшими губами о пощаде, а гордо и грозно зыркал на дрожавшего. Внезапно отражавшийся зловеще ухмыльнулся и четко произнес стишок, в шутку сочиненный еще человеком:

— Говорят божки:

«Не снести башки!»

Человекобог и раньше, опять-таки еще человеком, размышлял о самоубийстве, но размышлял как-то несерьезно. Ему интересно было, слышит ли вешающийся хруст шейных позвонков, его интересовало, как твердое оконное стекло вдруг лопается под натиском тела самоубийцы, ему подчас хотелось ощутить тот чарующий роковой по­лет…

Но сейчас все было по-другому. Сейчас бог-палач, придуманный человекобогом, произнес приговор, а раб должен был повиноваться… И раб повиновался! Человекобог поспешно вскочил на подоконник и наконец-то почувствовал, как твердое оконное стекло вдруг лопнуло под натиском тела. Человекобог наяву ощутил чарующий роко­вой полет и, глянув на руку, порезанную стеклом, машинально подумал, что ее следует смазать йодом…

И вдруг произошло чудо: небывалая, безумная, кровожадная буря вмиг утихомирилась. Казалось, что кто-то неведомый сфотографировал ее, фотография через мгнове­ние ожила, но снежинки стали медленно и плавно проваливаться сквозь льдистый воздух при полном безветрии.

«А я думал, что это невозможно… Значит, я — не бог! Значит, Бог — не я!.. — запоздало понял человек (теперь уже обычный человек!) и мысленно завопил: — Ка­юсь!!!»

Человек ударился головой, как почему-то и предполагал. Человек ударился об асфальт, спеленутый простынкой сантиметрового снега. Человек ударился насмерть. Но хруста черепа он не услышал, хотя так надеялся! Точнее, тот хруст услышал не человек, а нечто, лишь вкупе с телом составлявшее человека.

Никто не заметил, не закричал, не всполошился, не выбежал. Мир был тих, как ягненок перед закланием. Шел снег.

 

* * *

Я шел по пустынному тротуару и грыз горсть хрусткого красного арахиса. Спра­ва — частные домики за общим деревянным заборчиком, слева — шоссе и та же сквозная ограда, те же домики за унылыми яблонями, насквозь прокопченными горо­дом. В детстве, проезжая здесь ночью на троллейбусе и глядя в лукавые желтые глаза домиков, я всегда завидовал их обитателям.

«Ай да я! Ай да сукин сын! — ликующе подумал я, прихрумкивая. — Это ж надо — такого нагородить! История ведь нашумевшая, три самоубийства в одну ночь, — этой зимой случилась, да и ко мне она имеет отношение… Полгода ведь ничего, а сейчас, летом, накатило… Ай да я! Ну, теперь всё, теперь вернусь домой и — писать. За пару недель рассказик состряпаю. Не состряпаю, говорите? «Не извольте сумлеваться — чай, оно не в первый раз». Ха-ха! Отнесу в журнал (там возьмут, там любят этакое), и — получай известность и гонорар. А ведь все вспомнилось из-за какой-то статейки, выброшенной в урну… Ну-ка…»

Я поспешно развернул газетный кулек и с ног до головы опорошился красной арахисовой шелухой. Отряхнувшись, я поерзал взглядом по газете и почти не удивил­ся, увидев там статью о трех самоубийцах. Школьник вскрыл вены, алкоголик повесился, известный хирург выбросился из окна — соболезнуем-с. И через строчку — нелепые лирические отступления. Архибездарная статья! Возможно, мне любая статья на эту тему показалась бы плохой, потому что в голове — собственная, но тут… Ужас просто! «Даже такая радость, как первый снег, не тронула их сердец. Почему же при виде красоты природы в сердцах их не нашлось…» Я скомкал газету и сплюнул.

«Кстати, абсолютно невероятная вещь — то, что мне попалась газета именно с этой статьей, — подумал я, поигрывая бумажным мячиком. — Ненатурально, никто не поверит. И вообще, надо ли писать о том, что со мной произошло перед рождением рассказа и что происходит сейчас? Конечно, надо: будет обрамление, закольцовка, да еще появится возможность сказать, что кто-то по пьяни назвал меня талантливым. Ха-ха! Насчет талантливости — не знаю, а то, что я скромник изумительнейший — это уж точно. Ха-ха!»

Я вовсю развеселился, хохотнул даже, но внезапно остановился, треснул себя по лбу и вмиг посерьезнел. Я частенько так останавливаюсь; вероятно, со стороны это выглядит комично — не видел. Остановившись, подумал: «А ведь рассказ получается страшный!» И еще привязалась мыслишка, что все так и было. Вдруг возникла неодо­лимая уверенность в том, что я абсолютно точно узнал все предсмертные мысли и действия тех троих.

«Будто кто-то шептал на ухо… — со страхом подумал я. — И впрямь, откуда взялись такие подробности о том юноше? О детском саде, об издевательствах — это ведь не придумаешь! И об укрощении бури — тоже правда, я уверен… Но хватит об этом! — Я тряхнул головой. — Довольно! Дома подумаю! А сейчас надо идти к дяде…»

Зазаборные домики и прокопченные яблони кончились, справа возникла автозаправ­ка, а слева — захламленный лес. На автозаправке я обнаружил урну и, не доходя нескольких шагов, запулил скомканную газету в железобетонное дуло. Попав, самодовольно крякнул, как, наверное, и любой бы на моем месте, а затем продолжил путь на кладбище, что сразу за автостоянкой.

Я шел навестить могилу дяди — хирурга, который полгода назад выбросился из окна. Я шел навестить могилу дяди, но цветов не нес. Никогда не понимал, зачем нужно жертвоприношение, зачем нужно это непременное четное число прекрасных трупов. Я шел ухаживать за живыми цветами, посаженными в этом году на свежей могилке, где еще толком не просела земля. Ведь если бы люди не навещали могил родственников, пусть и самоубийц, ничего бы там не выросло, кроме пресловутого базаровского лопуха.

«Где-то здесь тополь», — подумал я. Летняя вьюга мчала по воздуху и валяла в пыли тополиный пух. Почему-то в природе устроено так, что даже летом иногда идет снег.

© Евгений Чепкасов, 1997. Пенза.  Сайт автора

От автора:

«Снежинки» писались в два этапа: сначала я создал третью по счету историю (про врача) как отдельный рассказ, и случилось это в одиннадцатом классе. Созданное мне не вполне понравилось, и я отложил его до лучших времен. А на первом курсе дописались две предшествующие истории, закольцовка, и рассказ обрел тот вид, в котором существует теперь. Юношеский интерес к самоубийству  я постарался исчерпать в «Снежинках», — и почти справился с задачей. Следует также заметить, что это мой первый реалистический рассказ. Он был опубликован в журнале «Волга» (№ 4, 1998).

Другие Авторы / Сборник рассказов


Смешные и добрые Дневники сказочных героев и другие произведения начинающих и именитых авторов. Конкурсы и подарки участникам.

^ Вверх